– Хорошенько вперед смотреть! – напутствовал их боцман, принимая вдруг резкий, начальственный тон.
– Ладно! Знаем! Не форси, Федосеич! – лениво ответил Егоркин, несколько удивленный, что боцман говорит о пустяках такому старому матросу.
– Ты-то, старый черт, знаешь, а вон этот… Э, ты, Щупленький!
– Есть! – испуганно отозвался матросик.
– В оба глаза глядеть и вместе вскричать, ежели что увидите.
– Есть! Буду глядеть!
– И не засни, дурья голова… Небось, знаешь, кто на вахте?
– Злющий, Андрей Федосеич!
– Прозеваешь вскрикнуть, велит тебя отшлифовать. И что тогда от тебя останется?
– Не могу знать! – вздрагивая всем телом, пробормотал Щупленький.
– Шкелет один… вот что.
– Да не нуди ты человека, Федосеич! – заметил Егоркин. – И то часовые смены ждут.
– Не нуди вас, дьявол! Так помни, Щупленький…
Они пошли на нос, и когда часовые вылезли из углублений у бугшприта, новые часовые сели на их места.
– Эка язык у боцмана! – с досадой проворчал Егоркин и стал смотреть вперед, на блестящую полоску океана.
Смотрел и Щупленький и замер от восторга – так красива была эта серебристая морская даль.
Очарованный и прелестью ночи, и сверкавшим мириадами звезд небосклоном, и красавицей луной, и таинственным тихо рокочущим океаном, молодой матросик, привыкший еще в пастухах к общению с природой, весь отдался ее созерцанию. Проникнутый чувством восторженного умиления и в то же время подавленный ее величием, он не находил слов. И что-то хорошее, и что-то жуткое наполняло его потрясенную душу. Несколько минут длилось молчание.
Примостившись в своем гнезде, Егоркин поглядывал на горизонт и думал о том, как хорошо было бы вздремнуть. И он уж начал было клевать носом, но, вспомнив о Злющем, встрепенулся и взглянул на товарища: не дремлет ли и он?
Восторженное выражение бледного, казавшегося еще бледней при лунном свете лица молодого матросика изумило Егоркина.
«Совсем чудной!» – подумал он и сказал:
– А хорошо здесь сидеть, братец ты мой! Точно в люльке, качает и ветерком обдает. Так и клонит ко сну… A ты остерегайся, Щупленький!.. Он, дьявол, как кошка, незаметно подкрадется… Неделю тому назад Артемьева накрыл и мало того, что зубы начистил, а еще наутро приказал всыпать двадцать пять линьков… Помнишь?..
Но, казалось, в эту минуту Щупленький был где-то далеко-далеко от действительности. Он забыл и о нелюбимой службе, и о Злющем, и о линьках, которых боялся со страхом тщедушного человека перед физической болью, полный трепета перед позором наказания. Человеческое достоинство, счастливо сохранившееся в нем в те отдаленные времена крепостного права, когда оно попиралось, чувствовало этот позор и в то же время беззащитность против него.
И, словно отвечая на мысли, волнующие его, он раздумчиво, протянул, как бы говоря сам с собой:
– И нет конца миру… И сколько одних океанов… Пойми все это!..
– Много ли, мало ли, тебе-то что! Не матросского понятия это дело.
– Не матросского, а глядишь кругом – и думается.
– А ты не думай. Брось лучше. На то старший штурман есть, чтобы обмозговывать эти дела. Их обучают по этой части.
– И всякий человек может думать… Душа просит… Ты возьми, примерно, звезды, – продолжал возбужденным тоном Щупленький, поднимая глаза к небу. – Отсюда они крохотные, а на самом-то деле – страсть какие великие… Мичман даве обсказывал. И далече-далече от нас, оттого и махонькими оказываются себе… И сколько их и не счесть! А вот, поди ж ты, висят на небе… друг около дружки цепляются… Удивление! Или взять месяц. По какой такой причине ходит себе по небу и льет свет? И из чего он? И что на ем? Поди-ка Дознайся! А мы вот плывем здесь и вроде будто пескарики перед всем этим божьим устроением…
И матросик повел рукой на океан.
Егоркину не было ни малейшего дела до этих деликатных вопросов. Вся его предыдущая жизнь матроса не располагала к ним. Думы его имели главнейшим образом строго практический характер лихого фор-марсового, который делал свое трудное и опасливое дело частью по привычке, частью из желания избегнуть наказаний, от которых физически больно, и добродушного пьяницы, напивавшегося вдребезги, как только урывался на берег, но не пропивавшего, однако, казенных вещей, так как за это наказывали беспощадно.
Немножко фаталист, как и все подневольные люди, он жил, как «бог даст». Даст бог доброго командира и доброго старшего офицера – и ничего себе жить, а даст бог недоброго – надо терпеть. А чтобы легче было терпеть и чтобы хоть на время забывать действительную жизнь, подчас каторжную, Егоркин напивался и тогда воображал себя свободным человеком.
Начал он запивать на берегу при строгом командире, но продолжал и при добром и мало-помалу привык при съездах на берег напиваться, как он говорил, «вовсю», чтобы не помнить себя. И уже тогда он не разбирал эпитетов, которыми награждал «злющих» офицеров, пьянствуя в каком-нибудь кабачке с товарищами.
Речи Щупленького показались Егоркину настолько странными, что он счел своим долгом высказаться. И с решительностью человека, не теряющегося ни при каких обстоятельствах, он уверенно проговорил:
– Бог все произвел как следует: и землю, и море, и небо, и звезды, и всякую тварь. Всему, братец ты мой, определил место – и шабаш! И людей обозначил: коим примерно в господах быть, коим в простом звании. Вот оно как! И ты зря не думай. Знай себе посматривай вперед!
Молодой матросик, едва ли удовлетворенный объяснением Егоркина, не продолжал разговора.
Так прошло несколько времени в молчании.